рак

Люди, никогда не смотрите фильм Виноваты звезда! Он слишком шикарный. Я просто последние 40 минут рыдала, я даже так над Небо любви не плакала. Ненавижу грустные концы. Не буду спойлерить, но это действительно печально. И после просмотров таких фильмов понимаешь,что ты просто очень очень круто и хорошо живешь♥ И что действительно самое страшное,так это смерть кого-то из близких. Я ,например, боюсь,когда мне кто-то кроме мамы на телефон звонит. Я боюсь,что они звонят сказать,что кто-то заболел или умер. Так что телефонную трубку я беру всегда с опаской. Может это из-за того,что я услышала о смерти своего любимого по телефону. 

Сейчас я надеюсь,что я не впаду в депрессию, любви всем! И не просрите жизнь♥ Люблю вас♥ Доброй ночи♥

Жанна Фриске умерла от рака

Жанна Фриске умерла от рака сообщили СМИ

16 июня 2015

Популярная певица Жанны Фриске умерла, сообщает LifeNews.

Эту информацию подтвердил отец Жанны, Владимир Борисович.

В середине 2013 года известной исполнительнице поставили диагноз — неоперабельная опухоль головного мозга. О тяжелой болезни Фриске стало известно в январе 2014 года. Все это время Жанна мужественно боролась с болезнью, использовала все возможности для скореейшего выздоровления. Она ездила на лечение в лучшие клиники Германии, США и Китая. Поклонники певицы со всей страны собрали 68 миллионов рублей на ее лечение. Этого оказалось даже больше, чем нужно, поэтому часть средств пошла на лечение больных детей.

Зашиться

Бредовые названия. Потому что первая мысль - лучшая мысль.

У меня сегодня день рождения. Если кому-то интересно, мне стукнуло 22.

У мамы рак яичников, 3 стадия. Сделали операцию. Завтра химия. Так просто говорить об этом, когда миновала острая фаза. Когда большинство проблем нашли своё какое-никакое решение. Когда уже осознано всё, что следовало осознать и принято то, что следовало принять. Вообще, события минувшего месяца достойны быть описанными в отдельной книге страниц этак на 600. Ну да ладно оставим это пока

Кроме этого, мой компьютер поразила какая-то проказа. Он не заряжается. Подозреваю, что сломан разъём для зарядного устройства. Ибо нужно быть готовой к худшему. Поэтому пишу со смартфона.

Это основные причины того, что я забросила тамблер

Где-то в эпигастрии у меня собирается конгломерат из внутренностей из-за-волнений по поводу предстоящей сессии. Сдаём неВРы и ОЗиЗ.

До встречи. Не думаю, что до скорой.

Убедительная просьба, берегите себя и своих близких. Не затягивайте с УЗИ и другими исследованиями. Ваше здоровье и качество жизни зависит только от вас самих.

Когда совсем падете духом, приходите ко мне в больницу. Один обход ракового отделения в два счета лечит от любой хандры.
—  Эрих Мария Ремарк
3

Папа словил вот такую рыбку. Как он радуется мимими^^. Я же с детства “рыбная душа”- так меня называют мои родственники, они ведь знают, что за рыбку я всё в мире готова отдать. Мама сварила уху из неё, так что завтра выловим рыбку и захомячим:3. А тем временем я ещё больше краснею от моего супер загара-обгара. Омг, почему так больно, это же просто 3 часа под полящим солнцем на скалках и минут 40, под тем же палящим солнцем, ходьбы. Даже ляхи неймоверно ноют. Завтра на экзамен пойдут 4 придурка, с цветом кожи как у вареного рака, и сразу все поймут, как хорошо мы готовились))). Тем временем молимся за англ;)

Не жалей мёртвых - жалей живых

Вот ты стоишь, слушаешь музыку в наушниках, моешь посуду. Всё как всегда. Вода почти кипяток, пена, папа ругается, что вода капает на пол, но тебя это не слишком волнует, ибо в такие моменты я погружаюсь в какую-то свою особую атмосферу и всё, чего я хочу, так это того, чтобы мне просто не мешали.

Наконец грязная посуда закончилась. Выхожу из кухни. Вижу взволнованную маму, у которой трясутся руки.

-Что случилось?

-Деду плохо.

Совсем недавно я узнала, что у моего деда рак. Последняя стадия. Врачи сказали, что помочь уже никак нельзя.

Мама собралась и уехала к бабушке. Потом она звонила мне, говорила, что дед кричит от боли, уколы не помогают.

Она приехала только под утро, сказала, что деду лучше. На сегодня была запланирована процедура, чтобы облегчить боль.

Он не дожил.

Около шести я проснулась от телефонного звонка. Звонила бабушка. Она плакала.

-Дедушка умер.

Я разбудила маму, дала ей трубку, сама побежала в машину за успокоительным.

Я боюсь за маму, потому что она большую часть времени проводит за рулём. Представляю, что сейчас творится  её голове.
Я боюсь за свою бабушку, которая может просто не выдержать.
Я боюсь за младших сестёр мамы. Какого это, терять родителей, представьте.

Вечная память. Спасибо за всё.

и я умру.

возможно, завтра. от неожиданно развившегося рака лёгких, или в взорвавшемся автобусе (на которых я не езжу), или под обломками рухнувшего здания.

суицид, возможно.

и тогда кто-то скажет: “этот идиот наконец-то понял, что он идиот и убил себя. вот идиот”.

а я так и не пойму никогда людей.

грустно, однако.

После книг

Если так подумать, то мы все бомбы замедленного действия.
Каждого ждет конец. Рано или поздно, от болезни или несчастного случая. Больные раком - бомбы замедленного действия. Они знают, сколько времени им отведено. Но и люди, которые не связаны с этой болезнью, также бомбы.

В конце концов мы причиним боль близким своим уходом
И с этим совершенно ничего не сделаешь
Не остановишь

Но у нас есть сейчас. И сейчас - это бесконечность.
И пусть вам будет с кем ее провести
Пусть ваша бесконечность будет дольше любых других бесконечностей

Если вы читали буклет, сайт или статью, посвященную раку, вы знаете, что авторы называют депрессию одним из побочных эффектов онкологии. На самом деле депрессия не побочный эффект рака. Депрессия — побочный эффект умирания (рак тоже побочный эффект умирания. Да и вообще в эту категорию можно отнести практически все).

Группа поддержки отличалась постоянной сменой состава участников, пребывавших в разных стадиях депрессии по поводу своей онкологии. Почему состав менялся? А это побочный эффект умирания.

Надо отдать Патрику должное: он позволял нам говорить и о смерти. Но большинство находились не в терминальной стадии и должны были дотянуть до совершеннолетия, как Патрик.

(Отсюда вытекает наличие нехилой конкуренции: каждый старается пережить не только рак, но и всех присутствующих. Пусть это иррационально, но когда тебе говорят, что у тебя, скажем, двадцать шансов из ста прожить пять лет, ты с помощью несложного математического перевода получаешь один из пяти, после чего оглядываешься и думаешь: мне надо пересидеть четырех из этих гадов.)

— Огастус, возможно, ты хочешь поделиться с группой своими страхами?
— Моими страхами?
— Да.
— Я боюсь забвения, — тут же ответил он. — Как слепой из пословицы, который боялся темноты.
— Придет время, — сказала я, — когда мы все умрем. Все. Придет время, когда не останется людей, помнящих, что кто-то вообще был и даже что-то делал. Не останется никого, помнящего об Аристотеле или Клеопатре, не говоря уже о тебе. Все, что мы сделали, построили, написали, придумали и открыли, будет забыто. Все это, — я обвела рукой собравшихся, — исчезнет без следа. Может, это время придет скоро, может, до него еще миллионы лет, но даже если мы переживем коллапс Солнца, вечно человечество существовать не может. Было время до того, как живые организмы осознали свое существование, будет время и после нас. А если тебя беспокоит неизбежность забвения, предлагаю тебе игнорировать этот страх, как делают все остальные.

— Ты что, серьезно? — спросила я. — Возомнил, что это круто? Боже мой, ты только что все испортил!
— А что все? — спросил он, поворачиваясь ко мне. Незажженная сигарета свисала из неулыбающегося уголка его рта.
— Все — это когда парень, не лишенный ума и привлекательности, по крайней мере на первый взгляд, смотрит на меня недопустимым образом, указывает на неверное истолкование буквальности, сравнивает меня с актрисами, приглашает посмотреть кино к себе домой, но без гамартии нет человека, и ты, блин, несмотря на то что у тебя проклятый рак, отдаешь деньги табачной компании в обмен на возможность получить другую разновидность рака. О Боже! Позволь тебя заверить: невозможность вздохнуть полной грудью ОЧЕНЬ ДЕРЬМОВАЯ ШТУКА! Ты меня совершенно разочаровал.
— Что такое гамартия? — спросил он, все еще держа сигарету губами. Подбородок у него напрягся. К сожалению, у него прекрасный волевой подбородок.
— Фатальный изъян, — объяснила я, отворачиваясь.
— Они не убивают, если их не зажигать, — сказал Огастус,— А я в жизни ни одной не зажигал. Это метафора, вот смотри: ты держишь в зубах смертельно опасную дрянь, но не даешь ей возможности выполнить свое смертоносное предназначение.
— Метафора? — засомневалась я.
— Метафора, — подтвердил Огастус.
— Ты выбираешь линию поведения на основании метафорического резонанса? — предположила я.
— О да, — улыбнулся он широко, искренне и настояще. — Я очень верю в метафоры, Хейзел Грейс.

Раковые бонусы — это поблажки или подарки, которые детям с онкологией достаются, а здоровым нет: баскетбольные мячи с автографами чемпионов, свободная сдача домашних заданий (без снижения за опоздание), незаслуженные водительские права и тому подобное.

— Только не говори, что ты одна из тех, кто превратился в собственную болезнь. Я таких много знаю. От этого просто руки опускаются. Рак — растущий бизнес, занимающийся поглощением людей, но зачем же уступать ему досрочно?

— Прекрасно выглядишь, — заметил он. Я была в старом платье чуть ниже колен. — Девчонки думают, что платья нужно надевать только на торжества, но мне нравятся женщины, которые говорят: я иду к парню, переживающему нервный срыв, к парню, у которого призрачная связь с чувством по имени зрение, и, черт меня побери, я надену для него платье!

— Вау, — сказал он.
— Это я и без тебя знаю, — отозвалась я. — Как я в Амстердам-то попаду?
— У тебя Желание осталось? — спросил он, имея в виду фонд «Джини», который занимается тем, что исполняет неизлечимо больным детям по одному желанию.
— Нет, — заверила я. — Я его использовала еще до Чуда.
— И что пожелала?
Я звучно вздохнула:
— Ну, мне тринадцать лет было…
— Только не Дисней! — взмолился Огастус.
Я промолчала.
— Ну не в Диснейленд же ты съездила?!
Я снова промолчала.
— Хейзел Грейс! — закричал он. — Не использовала же ты последнее желание умирающего, чтобы смотаться в парк Диснея с родителями?!
— И в Эпкот-центр тоже, — пробормотала я.
— Боже мой, — сказал Огастус. — Поверить не могу, что влюбился в девчонку с такими стандартными мечтами!
— Мне было тринадцать, — повторила я, хотя в ушах отдавалось «влюбился-влюбился-влюбился». Мне это польстило, и я тут же сменила тему.

— Я как… как… я, как граната, мама! Я граната, в какой-то момент я взорвусь, поэтому хочу заранее минимизировать случайные жертвы, понятно?
— Граната, — повторила я. — Я хочу держаться подальше от людей, читать книги, думать, быть с вами двоими, потому что не задеть вас у меня никак не получится; вы слишком много в меня вложили, так что, пожалуйста, позвольте мне поступать, как я хочу, ладно? Я не в депрессии. Мне уже не надо из нее выкарабкиваться. Я не могу быть нормальным подростком, потому что я граната.
— Ты не граната. Только не для нас. Мысль о том, что ты можешь умереть, повергает нас в глубокую печаль, Хейзел, но ты не граната. Ты чудесна. Ты этого не знаешь, детка, потому что у тебя не было ребенка, ставшего блестящей юной читательницей с побочным интересом к дурацким телешоу, но радость, которую ты нам приносишь, гораздо больше нашей скорби о твоей болезни.

Из желания избежать разговора я решила написать ему сообщение: «Привет. Ладно, я не знаю, понимаешь ты или нет, но я не могу тебя целовать. Не то чтобы у тебя это желание на лице написано, но я просто не могу. Когда я пытаюсь представить тебя в этом смысле, мне сразу кажется, что это надо прекращать. Может, тебе это покажется лишенным смысла. В любом случае извини».
Через несколько минут от него пришло сообщение: «Ладно».
Я написала: «Ладно».
Он ответил: «О Боже, перестань со мной флиртовать!»
Я набрала: «Ладно».
Телефон зажужжал через несколько секунд: «Я позволил себе повалять дурака, Хейзел Грейс. Я все понимаю. (Однако мы оба знаем, что „ладно“ очень игривое слово. „Ладно“ пропитано чувственностью!)»
Мне очень хотелось еще раз ответить ему «ладно», но я представила Огастуса на моих похоронах, и это помогло мне написать правильный ответ: «Извини».

Я по-прежнему обнимала Блуи одной рукой, когда проснулась в четыре утра с апокалипсической болью, пробивавшейся изнутри сквозь череп.
Я закричала, чтобы разбудить родителей, и они вбежали в комнату, но ничем не могли приглушить взрыв сверхновой в моем мозге и бесконечные оглушительные вспышки петард под крышкой черепа, и я уже решила, что ухожу окончательно, и сказала себе, как говорила и раньше, что тело отключается, когда боль становится слишком сильной, сознание временно, и это пройдет. Но, как всегда, сознания я не теряла. Я лежала на кромке берега, и волны перекатывались через меня, не давая утонуть.

— Я тоже по тебе соскучилась. Просто не хотела, чтобы ты видел… все это. Я хотела… ладно, не важно. Не всегда же получаешь желаемое.
— Неужели? — удивился он. — А я-то думал, что мир — это фабрика по исполнению желаний!

— А нельзя пересадить мне легкие? — спросила я.
Доктор Мария поджала губы.
— К сожалению, тебя не признают подходящим реципиентом, — ответила она. Я поняла. Бесполезно тратить хорошие легкие на безнадежный случай.

— Боже, — прошептал он, — надо было просто оплатить поездку самому. Забрать тебя в Амстердам прямо от Сексуальных костей.
— Тогда почти фатальная деоксигенация случилась бы у меня в Амстердаме, и тело отправили бы домой в багажном отсеке, — возразила я.
— Возможно, — признал он. — Но до этого мой широкий романтический жест обязательно был бы вознагражден хорошим сексом.
Я так смеялась, что почувствовала место, где в боку стоял дренаж.
— Ты смеешься, потому что это правда, — заметил он.
Я снова засмеялась.
— Это правда или нет?
— Пожалуй, нет, — ответила я и добавила через секунду: — Хотя кто его знает.
Он застонал в отчаянии:
— Помереть мне девственником!
— Ты девственник? — удивилась я.
— Хейзел Грейс. У тебя ручка и бумага под рукой? — Я сказала, что да. — Ладно, тогда нарисуй кружок. — Я нарисовала. — Теперь нарисуй маленький кружок внутри первого! — Я так и сделала. — Большой кружок — это девственники. Маленький — это семнадцатилетние девственники без одной ноги.
Я снова засмеялась и сказала, что общение, ограничивающееся почти исключительно детской больницей, тоже не способствует неразборчивости в связях. Мы поговорили о блестящем замечании Питера ван Хутена о том, что время — худшая из шлюх, и хотя я лежала в кровати, а Гас сидел в своем подвале, мне снова показалось, будто мы в несуществующем третьем пространстве, которое я с удовольствием посетила бы с ним.

— Почему некоторым блюдам навсегда отведена участь завтрака? — спросила я. — Почему мы не едим на завтрак карри?
— Хейзел, кушай.
— Но почему? — настаивала я. — Кроме шуток, как яичница заняла эксклюзивное положение среди завтраков? Можно положить на хлеб бекон, и все отнесутся нормально, но стоит положить на хлеб яичницу — бац, и это завтрак?
Папа ответил с полным ртом:
— Когда вернешься, будем есть завтрак на ужин. Договорились?
— Не хочу я завтрака на ужин, — отрезала я, перекрещивая нож и вилку над почти полной тарелкой. — Я хочу на ужин яичницу без нелепого утверждения, что яичница — это завтрак, даже если ее едят на ужин.
— Конечно, ты сама расставляешь приоритеты в своей жизни, Хейзел, — сказала мама, — но если именно в этом вопросе ты хочешь стать победителем, мы охотно уступим тебе первое место.
— Даже целый пьедестал почета, — подтвердил папа, и мама засмеялась. Это, конечно, глупо, но мне стало обидно за яичницу.

— Я влюблен в тебя, — тихо произнес он.
— Огастус, — сказала я.
— Влюблен, — повторил он, глядя на меня, и я заметила морщинки в уголках его глаз. — Я влюблен в тебя, а у меня не в обычае лишать себя простой радости говорить правду. Я влюблен в тебя, я знаю, что любовь — всего лишь крик в пустоту, забвение неизбежно, все мы обречены, и придет день, когда всё обратится в прах. Я знаю, что Солнце поглотит единственную Землю, какую мы знали, и я влюблен в тебя.
— Огастус, — снова произнесла я, не зная, что еще добавить. Во мне все поднялось, затопив меня странной болезненной радостью, но я физически не могла сказать об этом. Я смотрела на него и позволяла смотреть на меня, пока он не кивнул, сжав губы, и отвернулся, уперевшись лбом в стекло.

Я испугалась, что меня вырвет — меня часто рвет после еды (не булимия, всего лишь рак).

— Знаешь загадку — на какой игровой площадке не играют? На больничной.

— Обидно, что я не могу снисходительно отнестись к твоим ребяческим капризам, но я отказываю тебе в жалости, к которой ты привыкла.
— Я не нуждаюсь в вашей жалости, — сказала я.
— Как все больные дети, — бесстрастно заявил он, — ты говоришь, что не нуждаешься в жалости, тогда как от нее зависит само твое существование!
— Питер! — перебила Лидевью, но он продолжал, откинувшись на спинку шезлонга, уже не очень внятно выговаривая слова заплетающимся языком:
— Развитие больных детей неминуемо останавливается. Твоя судьба — прожить свои дни ребенком, каким ты была, когда тебе поставили диагноз, ребенком, который верит в жизнь после окончания книги. Мы, взрослые, относимся к этому с жалостью, поэтому платим за твое лечение, за кислородные баллоны, кормим тебя и поим, хотя вряд ли ты проживешь достаточно долго…
— Ты — побочный эффект процесса эволюции, — продолжал ван Хутен, — которому мало дела до отдельных жизней. Ты неудачный эксперимент мутации…

Есть одна штука под названием иерархия потребностей Маслоу. Абрахам Маслоу прославился теорией, что сперва надо удовлетворить одни потребности, прежде чем появятся другие. Вот как это выглядит: Удовлетворив потребность в пище и воде, вы переходите к следующей группе — к безопасности, затем к другой, и так далее. Важно здесь то, что, согласно Маслоу, пока не удовлетворены физиологические потребности, человек не в состоянии даже думать о безопасности или любви, не говоря уже о самореализации, которая, видимо, начинается, когда вы занимаетесь искусством или размышляете о морали или квантовой физике.
Согласно Маслоу, я застряла на втором уровне пирамиды, неспособная доверять своему здоровью и соответственно не имеющая возможности посягнуть на любовь, уважение, искусство и так далее, что, конечно, полная фигня и вранье. Желание заниматься искусством или ломать голову над философскими проблемами не исчезает, когда вы заболеваете. Оно лишь претерпевает изменения в связи с болезнью.
Пирамида Маслоу как бы намекает, что я менее человек, чем другие, и большинство людей с этим согласны. Но не Огастус. Я всегда думала — может, он влюбился в меня, потому что переболел раком. И только сейчас мне пришло в голову, что он по-прежнему может быть болен.

— Я свечусь, как рождественская елка, Хейзел Грейс. Грудь с обеих сторон, левое бедро, печень — везде.
— Это нечестно, — сказала я. — Это так гадски несправедливо!
— Мир, — напомнил Огастус, — не фабрика по исполнению желаний.

- Я люблю этот мир. Я люблю пить шампанское. Мне нравится не курить, нравится слушать, как голландцы говорят по-голландски, а теперь… Я так ни в чем и не поучаствовал. Ни в одном бою не был.
— Тебе нужно победить рак! Это твой бой. И ты будешь продолжать борьбу, — уверяла я. Терпеть не могу, когда меня накачивают, настраивая на борьбу, но тут начала делать то же самое. — Ты… Ты… ты старайся прожить сегодняшний день как лучший в жизни. Теперь это твоя война. — Я презирала себя за дешевые сантименты, но что еще мне оставалось?
— Война, — произнес он. — С чем я воюю? С моим раком. Что есть мой рак? Мой рак — это я. Опухоли состоят из меня, как состоит из меня мой мозг, мое сердце. Это гражданская война, Хейзел Грейс, с заранее известным победителем.
— Гас, — позвала я. И не могла добавить ничего больше. Он был слишком умен для любых моих утешений.
— Ладно. — Но ладно ничего не было. Через секунду он сказал: — Если ты пойдешь в Рийксмузеум, куда я очень хочу сходить… А-а, кого я обманываю, ни ты, ни я целый музей не осилим! Я смотрел экспозицию онлайн еще от отъезда… Если ты туда сходишь, и я надеюсь, однажды ты туда сходишь, то увидишь множество изображений умерших. Ты увидишь Иисуса на кресте, и чувака, которого закололи в шею, и людей, умирающих в море или в бою, и целый парад мучеников, но НИ ОДНОГО РЕБЕНКА, УМЕРШЕГО ОТ РАКА. На картинах никто не склеивает ласты от чумы, оспы, желтой лихорадки, потому что в болезни нет славы. В такой смерти нет глубины и примера. В смерти нет чести, если умираешь ОТ чего-то.
Абрахам Маслоу, позвольте представить вам Огастуса Уотерса, который по экзистенциальному любопытству затмевает своих кормленых, залюбленных, здоровых собратьев. В то время как множество мужчин живут, не зная, что такое обследование, хватая от жизни большущие куски, Огастус Уотерс с другого континента изучает собрание Рийксмузеума.
— Что? — спросил Огастус спустя некоторое время.
— Ничего, — отозвалась я. — Просто… — Я не смогла закончить предложение. Не знала как. — Я просто очень-очень тебя люблю.
— Взаимно. Я рассчитываю, что ты об этом не забудешь и не станешь обращаться со мной как с умирающим.
— Я не считаю тебя умирающим, — произнесла я. — Я думаю, что у тебя всего лишь небольшой рак.Он улыбнулся. Да, юмор висельника.
— Я на американских горках, и мой поезд едет только вверх, — сказал он.
— А моя привилегия и обязанность ехать с тобой всю дорогу, — заключила я.
— А попробовать сейчас пофлиртовать будет очень абсурдно?
— Никаких проб, — отрезала я. — Сразу практика.

— Как твои глаза?
— Прекрасно, — заявил он. — Одна проблема: они уже не в своих орбитах.

— Мэм, — сказал Огастус, обозначив поклон в ее сторону, — машина вашей дочери подвергается заслуженному забрасыванию яйцами слепым юношей. Пожалуйста, закройте дверь и оставайтесь в доме, иначе мы будем вынуждены вызвать полицию. — Поколебавшись, мамаша Моники плотно закрыла дверь. Айзек быстро побросал оставшиеся три яйца, и Гас повел его в машину. — Видишь, Айзек, если отобрать у них — впереди бордюр — ощущение собственной правоты, если повернуть ситуацию так, будто они сами нарушают закон, глядя — впереди ступеньки, — как их машину забрасывают яйцами, они теряются, пугаются и считают за благо вернуться к своей — ручка прямо перед тобой — тихой страшненькой жизни. — Гас открыл переднюю дверцу и медленно опустился на пассажирское сиденье.
Больше мне уже не удалось сфотографировать Гаса.

Все было мимолетным и в то же время бесконечным. Некоторые бесконечности больше других бесконечностей.

Родители тихо смотрели на него, не сводя глаз, будто хотели успеть натешиться шоу Гаса Уотерса, пока гастроли еще в городе.

— Я иногда жалею, что тех качелей больше нет.
— С моего двора?
— Да. Моя ностальгия дошла до крайности, я способен тосковать по качелям, на которые ни разу не опускалась моя задница.
— Ностальгия — побочный эффект рака, — напомнила я.
— Нет, ностальгия — побочный эффект умирания, — сказал он. Над нами дул ветер, и тени ветвей скользили по нашей коже. Гас сжал мою руку: — Жизнь — хорошая штука, Хейзел Грейс.

Однажды утром, через месяц после возвращения из Амстердама, я подъехала к дому Гаса. Родители сказали, что он спит внизу, поэтому я громко постучала в дверь цокольного помещения и позвала:— Гас?
Я нашла его бормочущим на языке собственного изобретения. Он намочил постель. Это было ужасно. Я даже смотреть не могла. Я закричала его родителям, они спустились, а я поднялась наверх, пока они его мыли.

— Я хочу заменить тебе все, но не могу. Только этого тебе всегда будет мало. Однако это все, что у тебя есть, — я, твоя семья и этот мир. Это твоя жизнь. Жаль, если все это плохонькое и кривенькое, но уж какое есть. Ты не станешь первым, кто ступит на Марс, и не будешь звездой НБА, и не выловишь последних нацистов. Посмотри на себя, Гас. — Он не ответил. — Я не говорю, что…
— Нет, как раз это ты и говоришь, — перебил Огастус. Я начала извиняться, но он сказал: — Нет, это ты меня прости. Ты права. Давай просто играть. И мы просто играли.

Я посмотрела на будильник: два тридцать пять ночи. «Умер», — мелькнула мысль, и все во мне взорвалось черной дырой одиночества.
Я едва выдавила:
— Алло?
И замерла в ожидании аннигилирующего голоса кого-либо из его родителей.
— Хейзел Грейс, — слабо сказал Огастус.
— Слава Богу!.. Привет. Привет. Я тебя люблю.
— Хейзел Грейс, я на бензозаправке. Со мной что-то творится. Помоги мне.
— Что? Где ты?
— Скоростное шоссе на Восемьдесят шестой и Дитч. Я что-то сделал с гастростомой, не могу разобраться что, и…
— Я звоню в «девять-один-один», — перебила я.
— Нет-нет-нет-нет, они заберут меня в больницу. Хейзел, слушай меня. Не звони туда и моим родителям тоже. Я тебя в жизни не прощу. Не звони, пожалуйста, просто приезжай, пожалуйста, приезжай и поправь эту чертову гастростому. Блин, Боже, ну глупейшая ситуация. Не хочу, чтобы родители знали, что я уехал. Пожалуйста! Все лекарства с собой, я только ввести их не могу. Пожалуйста. — Он уже плакал. Я никогда не слышала, чтобы он так рыдал где-нибудь, кроме Амстердама.
— Ладно, — сказала я. — Выезжаю.

— Прости меня, — сказала я Гасу. «Девять-один-один, какая у вас проблема?» — Здравствуйте, я на скоростном шоссе у Восемьдесят шестой и Дитч, срочно нужна «скорая». У самой большой любви моей жизни отказала гастростома.
Он поднял на меня глаза. Это было ужасно. Я с трудом заставляла себя глядеть на него. Огастус Уотерс, улыбавшийся уголком губ и сосавший незажженные сигареты, исчез; вместо него в машине сидело отчаявшееся, униженное создание.
— Вот и все. Я даже курить больше не могу.
— Где же мой шанс стать для кого-нибудь Питером ван Хутеном? — Он слабо ударил по рулю, и в тишине прозвучал резкий сигнал. Гас заплакал. Он откинул голову назад и уставился на потолок. — Ненавижу себя, ненавижу себя, ненавижу все это, ненавижу все это, я сам себе противен, ненавижу это, ненавижу, ненавижу, дайте, блин, мне умереть спокойно!

По законам жанра, Огастусу Уотерсу полагалось до конца сохранять чувство юмора, не дрогнув ни на мгновение, а его дух должен был неукротимым орлом парить в эфире до того, как радостно слиться с миром.
Но правда была передо мной — жалкий юноша, отчаянно желающий не быть жалким, кричащий, плачущий, отравленный инфицированной гастростомой, помогающей ему оставаться в живых, но не жить.
Я вытерла ему подбородок, взяла лицо ладонями и опустилась на колени совсем рядом, чтобы видеть его глаза, которые еще жили.
— Мне очень жаль. Я хотела бы жить, как в том фильме о персах и спартанцах.
— Я тоже, — ответил он.
— Но жизнь — это не фильм, — продолжила я.
— Я знаю, — сказал он.
— Тут нет плохих парней.
— Да уж.
— Даже рак нельзя назвать плохим парнем. Рак тоже жить хочет.
— Да.
— С тобой все будет в порядке. Ладно?
Вдалеке взвыла сирена «скорой».
— Ладно, — сказал Гас. Он уже терял сознание.
— Гас, обещай мне не пытаться снова уезжать. Я принесу тебе сигареты, ладно? — Он посмотрел на меня. Его глаза плавали в глазницах. — Ты должен мне обещать.
Он слабо кивнул. Глаза закрылись, голова свесилась на шее набок.
— Гас, — позвала я. — Останься со мной.
— Почитай мне что-нибудь, — попросил он, когда чертова «скорая» пронеслась мимо. В ожидании, пока они развернутся и все-таки найдут нас, я начала читать единственное, что пришло на память, — «Красную тачку» Уильяма Карлоса Уильямса.
— Как много зависит / От / Красной ручной тачки, / Блестящей / после дождя, / Стоящей / Среди белых цыплят.
Уильямс был врачом, и это произведение показалось мне чем-то вроде врачебной поэмы. Стих закончился, но «скорая» по-прежнему удалялась, поэтому я начала импровизировать.
Как много зависит, сказала я Огастусу от синего неба, разрезанного ветками деревьев, над нашими головами. Как много зависит от прозрачной гастростомы, рвущейся из чрева юноши с посиневшими губами. И как много зависит от наблюдателя Вселенной.[15]
Находясь уже в полубессознательном состоянии, он окинул меня взглядом и пробормотал:
— И ты говоришь, что не умеешь сочинять стихов?

— Что это?
— Корзина для стирки?
— Нет, рядом.
— Рядом с корзиной я ничего не вижу.
— Последний ошметок моего достоинства. Совсем крошечный.

Одним из чуть менее дерьмовых законов жанра детской онкологии считается конвенция Последнего хорошего дня, когда жертва нежданно-негаданно получает несколько сносных часов, будто неизбежный распад достиг плато, и боль ненадолго становится терпимой. Проблема в том, что не существует способа выяснить наверняка, просто нормальный у тебя день или это твой Последний хороший день. На первый взгляд они неотличимы.

— Я ему нужна, — объяснила я, наконец выпутавшись из маски сама.
— Детка, но и нам ты тоже нужна, — заметил папа, взяв меня повыше кисти, будто упрямящуюся двухлетку, которая хочет выбежать на проезжую часть.
— Ну что ж, пап, заполучи рак в терминальной стадии, и будем чаще видеться.

— Огастус Уотерс много о себе мнил и грешил самовозвеличиванием. Но мы его прощаем. Мы прощаем его не потому, что сердце у него было настолько золотое в фигуральном смысле, насколько не фурычило его настоящее, или потому что он умел держать сигарету лучше, чем любой другой некурящий за всю историю, или потому, что он прожил всего восемнадцать лет…
— Огастус Уотерс так много говорил, что перебил бы вас и на собственных похоронах. Он был претенциозен. Иисусе сладчайший, этот парень отлить не мог без того, чтобы не задуматься о многочисленных метафорических резонансах выработки человеческих отходов. Он был тщеславен: я еще не встречал красивого человека, который осознавал бы свою физическую привлекательность острее, чем Огастус Уотерс. Но я скажу вам вот что: когда в будущем в мой дом придут ученые и предложат мне вставить электронные глаза, я пошлю подальше этих гадов вместе с их гаджетами, потому что не хочу видеть мир без Огастуса Уотерса.

— Меня зовут Хейзел. Огастус Уотерс был величайшей любовью моей жизни, предначертанной свыше и свыше же и оборванной. У нас была огромная любовь. Не могу сказать о ней больше, не утонув в луже слез. Гас знал. Гас знает. Я не расскажу вам об этом, потому что, как каждая настоящая любовь, наша умрет вместе с нами. Я рассчитывала, это Гас будет говорить по мне надгробное слово, потому что никого другого… — Я начала плакать. — Ну да, как не заплакать. Как я могу… Ладно. Ладно. — Глубоко подышав, я вернулась к листку: — Я не могу говорить о нашей любви, поэтому буду говорить о математике. Я не очень в ней сильна, но твердо знаю одно: между нулем и единицей есть бесконечное множество чисел. Есть одна десятая, двенадцать сотых, сто двенадцать тысячных и так далее. Конечно, между нулем и двойкой или нулем и миллионом бесконечное множество чисел больше — некоторые бесконечности больше других бесконечностей. Этому нас научил писатель, который нам раньше нравился. Есть дни, много дней, когда я чувствую обиду и гнев из-за размера моей персональной бесконечности. Я хочу больше времени, чем мне, вероятно, отмерено, и, о Боже, я всей душой хотела бы больше дней для Огастуса Уотерса, но, Гас, любовь моя, не могу выразить, как я благодарна за нашу маленькую бесконечность. Я не променяла бы ее на целый мир. Ты дал мне вечность за считанные дни.
Спасибо тебе.

Огастус Уотерс умер через восемь дней после репетиции своих похорон в отделении интенсивной терапии больницы «Мемориал», когда состоявший из него рак наконец остановил сердце, тоже состоящее из него.
Он был со своей матерью, отцом и сестрами. Миссис Уотерс позвонила мне в полчетвертого утра. Конечно, я знала, что он уходит — накануне вечером я говорила с его отцом, и он сказал: «Это может случиться сегодня», — но все равно, когда я схватила мобильный с тумбочки и увидела на экране «Мама Гаса», у меня внутри все оборвалось. Она плакала навзрыд и повторяла: «Мне очень жаль», — и я ответила то же самое, и она сказала, что он был без сознания около двух часов, прежде чем наступила смерть.
Я позвонила Айзеку, который проклял жизнь, вселенную и самого Бога и спросил, где чертовы призы для битья, сейчас бы они, как никогда, пригодились. После этого я вдруг поняла, что позвонить больше некому, и это было печальнее всего. Единственный, с кем я хотела говорить о смерти Огастуса Уотерса, был сам Огастус Уотерс.
Это было невыносимо. Каждая секунда хуже предыдущей. Мне страшно хотелось ему позвонить и посмотреть, что получится, кто ответит. За последние недели нам сократили время, которое мы проводили вместе в воспоминаниях, но это, оказывается, было еще ничего. Я лишилась удовольствия помнить, потому что не осталось того, на пару с кем можно помнить. Потерять человека, с которым тебя связывают воспоминания, все равно что потерять память, будто все, что мы делали, стало менее реальным и важным, чем несколько часов назад.

Когда попадаешь в реанимацию, тебя первым делом просят оценить боль по десятибалльной шкале и на основании этого решают, какие лекарства дать и какую дозу. За несколько лет меня об этом спрашивали сотни раз, и, помню, однажды, в самом начале болезни, когда я не могла вздохнуть и мне казалось, что у меня в груди огонь, пламя лижет ребра, грозя выжечь изнутри все тело, я даже не могла говорить и только показала девять пальцев. Позже, когда мне что-то дали, подошла медсестра. Меряя мне давление, она погладила меня по руке и сказала:
— Знаешь, а ты настоящий борец. Ты оценила десятку всего лишь девяткой.
Это было не совсем так. Я оценила боль в девять баллов, приберегая десятку на худший случай. И сейчас он наступил. Непомерная, чудовищная десятка обрушивалась на меня снова и снова, пока я неподвижно лежала на кровати и смотрела в потолок, а волны швыряли меня о скалы и оттаскивали в море, чтобы вновь запустить в иззубренное лицо утеса и оставить на воде лицом вверх, не утонувшую.

Наконец я ему все-таки позвонила. На пятом звонке включился автоответчик: «Вы позвонили Огастусу Уотерсу, — раздался звучный голос, из-за которого я в свое время с ходу влюбилась в Гаса. — Оставьте сообщение». Раздался писк. Мертвый эфир на линии казался сверхъестественно жутким. Я позвонила, чтобы снова попасть в то тайное, неземное, третье пространство, в котором мы всякий раз оказывались, болтая по телефону, и ожидала знакомого ощущения, но оно не появлялось. Мертвый эфир на линии ничего не облегчал, поэтому вскоре я положила трубку. Я достала из-под кровати ноутбук, включила и зашла на страницу Гаса. На стенке было уже много соболезнований. Последнее гласило:
Люблю тебя, парень. Увидимся на той стороне. Написано кем-то, о ком я никогда не слышала. Почти все посты, прибывавшие одновременно с теми, что я успевала прочитать, были от людей, с которыми я не была знакома и о которых он никогда не говорил. Они превозносили его достоинства теперь, когда он был мертв, притом что я знала наверняка — они не видели Гаса много месяцев и палец о палец не ударили, чтобы его навестить. Неужели и моя стена будет так выглядеть после моей смерти, или я так давно изъята из школы и жизни, что мне не грозит масштабная меморизация?
Я продолжала читать.
Мне тебя уже не хватает, брат.
Огастус, я тебя люблю. Благослови и прими тебя Господь.
Ты всегда будешь жить в наших сердцах, высоченный парень.
Это меня особенно уязвило — как намек на само собой разумеющееся бессмертие пока живых: ты будешь вечно жить в моей памяти, потому что я никогда не умру! Теперь я твой бог, мертвый юноша! Ты принадлежишь мне! Вера в собственное бессмертие — еще один побочный эффект умирания.
Ты всегда был отличным другом. Прости, что я мало тебя видел, когда ты перестал ходить в школу. Спорю, ты уже играешь в мяч в раю.
Я представила, как Огастус Уотерс анализирует этот комментарий: если я играю в футбол в раю, значит ли это, что в физическом местонахождении рая есть физические баскетбольные мячи? Кто их там делает? Значит, в раю есть души второго сорта, которые работают на небесной фабрике баскетбольных мячей, чтобы я мог играть? Или всемогущий Создатель сотворяет мячи из космического вакуума? Является ли такой рай некой вселенной без наблюдателя, где неприменимы законы физики, и если так, почему, черт побери, я должен играть в баскетбол, когда я могу летать, или читать, или рассматривать красивых людей — словом, заниматься тем, что мне на самом деле нравится? Твои, приятель, представления о моей загробной жизни скорее говорят много интересного о тебе, чем о том, кем я был и кем стал.
Только что узнал, что Гас Уотерс умер после продолжительной борьбы с раком. Покойся с миром, приятель.
Я знала, что все эти люди искренне опечалены и что на самом деле я злюсь не на них, я злюсь на вселенную, но все равно подобные сентенции меня бесили. Масса друзей объявляется, когда друзья тебе больше не нужны. Я написала ответ на этот комментарий:
Мы живем во вселенной, где все подчинено созданию и искоренению сознания. Огастус Уотерс умер не после продолжительной борьбы с раком. Он умер после продолжительной борьбы с человеческим сознанием, пав жертвой — как, возможно, однажды падешь и ты — привычки вселенной собирать и разбирать все, что можно.

Я отправила сообщение и подождала ответов, несколько раз обновляя страницу. Ничего. Мое замечание уже потонуло в снежной метели новых постов. Все обещали смертельно по нему тосковать. Все молились за его семью. Я вспомнила письмо ван Хутена: писанина не воскрешает, она хоронит.

— Вселенная хочет, чтобы ее замечали. Но ведь мы-то хотим, чтобы сама Вселенная нас замечала и чтобы ей было не плевать на то, что с нами происходит, — не с коллективной идеей разумной жизни, а с каждым отдельным индивидуумом.

«Боль как ткань: чем она сильнее, тем больше ценится»

— У вас что, ребенок умер?
— Дочь, — ответил он. — Ей было восемь. Прекрасно страдала. И никогда не будет канонизирована.
— У нее была лейкемия? — спросила я. Он кивнул. — Как у Анны, — добавила я.
— Практически да.
— Вы были женаты?
— Нет. На момент ее смерти уже нет. Я сделался несносен задолго до того, как мы ее потеряли. Горе нас не меняет, Хейзел, оно раскрывает нашу суть.
— Вы жили с ней?
— Нет, сперва нет, хотя в конце мы перевезли ее в Нью-Йорк, где я жил, для серии экспериментальных мучений, отравивших ей дни, но не продливших жизнь.

Через секунду я сказала:
— И вы дали ей эту вторую жизнь, где она была подростком.
— Справедливая оценка, — сказал он и быстро добавил: — Полагаю, тебе знакома проблема мысленного эксперимента с гипотетической вагонеткой Филиппы Фут?[18]
— А потом к вам домой пришла я, одетая девушкой, которой, как вы надеялись, стала бы ваша дочь, и вас ошеломило мое появление?
— Там, понимаешь, вагонетка без управления несется по путям… — начал он.
— Мне неинтересен ваш дурацкий мысленный эксперимент, — перебила я.
— Не мой, Филиппы Фут.
— И ее тоже.
— Она не понимала, почему это происходит, — сказал ван Хутен. — Я вынужден был сказать, что она умирает. Социальный работник говорила, что я обязан ей сказать. Мне пришлось сказать дочери, что она умирает, и я сказал, что она идет в рай. Она спросила, буду ли и я там. Я ответил — пока нет. Ну хоть когда-нибудь, спросила она. И я пообещал, что да, конечно, очень скоро, а пока там о ней будет заботиться прекрасная семья. А дочь все спрашивала меня, когда я там буду, и я отвечал — скоро. Двадцать два года назад.
— Мне очень жаль.
— Мне тоже.

Ван Хутен!
Я хороший человек, но дерьмовый писатель. Вы дерьмовый человек, но хороший писатель. Из нас получится отличная команда. Я не желаю у вас одалживаться, но если у вас есть время — а насколько я видел, времени у вас хоть отбавляй, — хочу поинтересоваться, не напишете ли вы надгробное слово для Хейзел? У меня есть записки и наброски, так не могли бы вы соединить отрывки в нечто связное, как-то обработать или даже просто сказать мне, где я должен выразиться иначе?
С Хейзел дело вот в чем. Почти каждый одержим идеей оставить свой след в истории. Завещать наследство. Остаться в памяти. Все мы хотим, чтобы нас помнили. Я не исключение. Меньше всего на свете я хочу стать очередной забытой жертвой в древней и бесславной войне с раком.
Я хочу оставить свой след.
Но, ван Хутен, следы, которые оставляют люди, часто оказываются шрамами. Строишь огромный мини-молл, или совершаешь государственный переворот, или пытаешься стать рок-звездой и думаешь: «Теперь меня запомнят», но а) тебя не помнят и б) все, что после тебя осталось, напоминает безобразные шрамы. Переворот оборачивается диктатурой, мини-молл оказывается убыточным.
(Может, я и не совсем дерьмовый писака, но я не умею связно излагать, ван Хутен. Мои мысли — звезды, которые я не способен объединить в созвездия.)
Мы подобны своре псов, мочащихся на пожарные гидранты. Мы отравляем грунтовые воды нашей ядовитой мочой, метим все как собственность в нелепой попытке пережить собственную смерть. Я не могу перестать мочиться на пожарные гидранты. Я знаю, что это глупо и бесполезно — эпически бесполезно в моем теперешнем состоянии, — но я животное, как все остальные.
Хейзел иная. У нее легкая походка, старик. Она легко ступает по земле. Хейзел знает истину: у нас столько же возможности навредить Вселенной, как и помочь ей, причем маловероятно, чтобы нам удалось первое или второе.
Люди говорят — жаль, что она оставит после себя не такой масштабный шрам и немногие будут ее помнить, что ее любили хоть и глубоко, но недолго. Но это не печаль, ван Хутен. Это торжество. Это героика. Разве не в этом подлинный героизм? Как там в клятве Гиппократа, первая заповедь — не навреди?
Настоящие герои — это не те, кто действует; настоящие герои — это те, кто все замечает. Тип, придумавший прививку от оспы, на самом деле ничего не изобретал. Он просто заметил, что люди, перенесшие коровью оспу, не болеют настоящей.
Спалившись на позитронном сканировании, я тайком пробрался в палату интенсивной терапии и увидел Хейзел, когда она лежала без сознания. Я прошел за спиной медсестры с бейджем, и добрых десять минут меня не замечали. Я думал, что она умрет, и я не успею ей сказать, что я тоже умираю. Это было невыносимо: несмолкаемые механические звуки приборов в интенсивной терапии. Из ее груди капала эта темная раковая жидкость. Глаза закрыты. Интубирована. Но рука по-прежнему была ее рукой, теплой, с ногтями, покрытыми темно-синим, почти черным лаком, и я держал ее за руку, пытаясь представить себе мир без нас, и на секунду во мне, таком порядочном, родилась надежда, что Хейзел умрет, не узнав, что я тоже умираю. Но я тут же захотел, чтобы она еще пожила и мы успели влюбиться. Полагаю, я реализовал свое желание. Оставил мой шрам.
Вошел медбрат и велел мне выйти, потому что посетителям сюда нельзя. Я спросил, каков прогноз, и он сказал: «Пока отек продолжается». Вода. Благословение пустыни, проклятие океана.
Что еще? Она такая красивая. На нее невозможно наглядеться. Не нужно волноваться, что она умнее меня: я и так знаю, что умнее. Она забавная и никогда не бывает злой. Я люблю ее. Мне так повезло, что я люблю ее, ван Хутен. В этом мире мы не выбираем, будет нам больно или нет, старик, но вы умеете сказать пару слов тому, кто делает нам больно. Я своим выбором доволен. Надеюсь, она тоже.
Правильно надеешься, Огастус.
Так и есть.

I HATE A REALITY

Как же я ненавижу этот мир.Эту гребанную жизнь.Здесь так много боли,разврата,тлена,безысходности и черноты.Я ненавижу эту реальность,в которой дорогие и любимые люди уходят.Все…Все кого я люблю рано или поздно умрут.Я ненавижу это.
У Кирилла лейкемия.Через год он умрет.